I
Путешественники, которые теперь переезжают через Уральские горы по железной дороге, даже приблизительно не могут себе представить всех тех неудобств и затруднений, с какими прежде неизбежно был соединен этот перевал из Европы в Азию, или наоборот — из Азии в Европу.
В начале семидесятых годов мне случилось ехать из Петербурга в Зауралье. Студенческие сборы невелики: тощенький чемоданчик, подушка, плед — и больше ничего. До Перми путешествие в летнее время — я ехал в начале июня — обставлено всеми удобствами цивилизации: до Нижнего по железной дороге, а от Нижнего — на пароходе. Все шло отлично, и через пять дней я был в Перми.
Итак, я в Перми с восемью рублями в кармане, а нужно еще сделать на лошадях больше четырехсот верст, притом приходилось ехать или убийственным сибирским трактом на Екатеринбург, или еще более убийственным гороблагодатским на Тагил. Первый путь был для меня длиннее, но можно было скорее найти компаньона; второй — короче, но приходилось ждать компаньона. Получалось что-то вроде сказочной «росстани», где расходились три пути-дороги: по первой пойдешь — сам будешь сыт, конь голоден, по второй поедешь — конь сыт, сам голоден, и т.д. С восемью рублями в кармане далеко не ускачешь, и мне пришлось прожить в Перми целых восемь дней, вероятно, по числу рублей, пока выискался попутчик.
Погода стояла отличная. От Перми до Кыновского завода считается около 200 верст, и мы проехали этот конец ровно в сутки. В Кыну нам приходилось расстаться. Мой попутчик должен был ехать гороблагодатским трактом дальше, к Тагилу, а я предпочел отправиться «горой», т.е. вверх по реке Чусовой. Мне случалось тут ездить не раз, и я всегда с особенным удовольствием делал этот перевал верхом по бурлацким тропам, так как тут на расстоянии семидесяти верст пути до самой Межевой Утки, где была тогда демидовская пристань, не встретил ни одного колеса. Это замечательно дикий и глухой уголок, оставшийся как-то в стороне от всякой цивилизации, — и теперь там нет колесных дорог. Уральская железная дорога окончательно убила эту позабытую богом и людьми сторону, потому что прежде она оживала хоть на время навигации, когда по реке Чусовой с ранней весны до поздней осени сплавлялись заводские и купеческие караваны, а нынче грузы идут железным путем.
Поверье, что если раз не повезет, так не будет счастья до самого конца, оправдалось на мне самым блестящим образом. Оставшись в Кыну, я никак не мог найти верховой лошади и проводника на проход до Межевой Утки. Прежде всегда были лошади, и своя цена установилась — три рубля за пару лошадей. Я обходил весь завод, но никто не соглашался везти дальше ближайшей чусовской деревушки Деменевой. Чтобы не сидеть в Кыну, пришлось согласиться и на это, хотя в Деменевой было всего пять дворов и трудно было рассчитывать на подводу.
— Да уж верно тебе говорю: в Деменевой завсегда лошади есть, — уверял меня старик-проводник.
— А если нет?
— Ну, тогда на лодке подымут...
— Да ведь до Утки на лодке ходу двое суток?.. Верхом-то я утром из Кына, а к вечеру на Утке... Да и дорого на лодке.
— Уж это обнакновенно, на конях куда способнее. Уж это что говорить... Тропами пятьдесят верст будет — не будет, а водой все семьдесят. Не близкое место лодку-то подымать. Только лошади в Деменевой завсегда есть...
Выбирать было не из чего, и пришлось согласиться с гипотезой, что в Деменевой непременно должны быть лошади.
Мы выехали ранним летним утром чуть свет. И река Чусовая, и весь Кыновский завод еще были подернуты туманной мглой. Этот чусовской завод считается одним из очень красивых на Урале, но мне положительно не нравится,— ужасно дикое место, и весь завод точно спрятался в глубокой горной расселине. Прямо из завода наша дорога пошла в гору, открывая горную панораму с каждым шагом вперед все шире и шире. Река Чусовая с вершины горы казалась такой обыкновенной речонкой, которую только вот курицы не перебродят. Кругом обступили ее неприветливые и высокие горы, заставляя выделывать такие колена и кривулины, точно ползла змея. Мне больше всего не нравится здешний лес — угрюмый, неприветливый, и эти болота, которые не только в низких местах, где им сам Бог велел быть, но и на горах. Последнее просто возмутительно. Подымаешься-подымаешься по каменистой дороге в гору, и вдруг верст на пять разляжется самая непролазная болотина, где приходится ехать то по колено в грязи, то по таким еланям, где несчастная лошадь прыгает с мостовины на мостовину, точно по клавишам фортепиано. Тут можно и ногу сломать, и голову, а главное — так навихает в седле, что не скоро разогнешься. Впрочем, это только первая, самая скверная станция, а дальше дорога идет берегом Чусовой и едешь даже с удовольствием. Несмотря на хорошую погоду и сравнительно хорошую дорогу, мы в Деменеву приехали часов через пять. Деменева раскидала свои пять избушек на левом высоком берегу Чусовой, и можно только удивляться, что заставляет крещеных людей жить в этой трущобе.
— Эй, кто жив человек есть!.. — кричал старик, поочередно подъезжая к избушкам и постукивая кнутовищем нагайки в оконца. — Барина я привез, коней надобно... Эй, живая душа, выходи!..
Все пять изб точно вымерли, и только в одной мелькнули белые детские головки и сейчас же спрятались. В самой последней избушке откликнулась какая-то больная старуха.
— Никого нету, родимые... и званья никого нет!— слышался разбитый старческий голос.
— Да вымерли, что ли?..
Зачем вымирать... Мужики-то разбрелись по убившим баркам, ну и бабешки с ними и девки. По целковому поденщины платят девчонкам... вот какое дело. В Тесовом броду убившая барка, под Высоким Камнем.
— Ну что я теперь буду делать? — накинулся я на проводника, — ведь я тебе говорил, что лошадей нет?.. а?.. ну?..
— Вот поди ж ты, как оно тою...
— Что же я здесь буду делать?..
Мой старик, видимо, был сконфужен и долго чесал кнутовищем у себя за ухом. Потом движением головы передвинул свою шляпу с уха на ухо и убежденным голосом проговорил:
— Чего-нибудь врет старуха, барин... Какая-нибудь да есть живая душа!..
Мы спешились. Старик пошел в избу, а потом я видел, как он перелезал через прясло в соседний огород. Через четверть часа послышался разговор и даже смех. Мой проводник перелезал опять через прясло, но теперь в сопровождении какой-то бабы, которая не без кокетства толкала старика в шею.
— Вон какую я тебе зверину привел, — весело заговорил старик, появляясь в воротах, — почище другой лошади-то будет. Параха, вот тебе и барин...
— Лошади есть? — спросил я ухмылявшуюся Параху.
— Какие у нас кони, барин...
— Так как же?
— А уж не знаю...
— Ты зачем же ее привел в таком случае? — накинулся я опять на старика.
— Может, у суседей у кого кони есть? — заговорил старик.
— И у суседей нет. Семишкина кобыла охромела, у других кони на пасеве. Да и какие у нас кони... Мерин один, да и тот кривой.
— Этакое пропащее место! — выругался старик и даже бросил свою шляпу оземь. — Параха, так как же мне с барином быть?..
— Увезешь назад в Кын, — хладнокровно ответила Параха, почесывая одной голой ногой другую.
Среднего роста, с бойким лицом и высокой грудью, эта Параха была по-деревенски завидная баба. Ветхий, истрепанный сарафанишко из линючего и гнилого ситца сидел на ней с тем особенным щегольством, как ходят только заводские бабы. Здоровая, загорелая Параха глядела вообще козырем, как все чусовские бабы, побывавшие на сплавах.
— Придется, видно, тебе, барин, на душегубке рекой подыматься, — решил наконец старик. — Вот Параха в лучшем виде предоставит... Предоставишь, Параха?.. Вон и лодки валяются: любую да лучшую выбирай.
Параха помялась для церемонии, а потом согласилась.
II
Наши сборы были недолгие. Параха сбегала в избу захватить пониток и краюшку хлеба, наказала что-то семилетней босоногой девчонке, потом перемолвилась чрез окошко с больной старухой — и все тут. Было часов около десяти утра, и в воздухе чувствовался наливавшийся летний зной. Наши лошади стояли, понурив головы, и тяжело отмахивались грязными хвостами от жужжавших слепней. Мы спустились под гору, к реке, где на берегу валялось до десятка лодок-однодеревок, известных под названием душегубок. Название самое подходящее, потому что, когда я поместился в одну из таких скорлуп, а за мной стала Параха с легким шестиком в руках, борта лодки отделялись от воды всего каким-нибудь вершком запаса.
— Надо бы с барина на шкалик... — говорил старик, отталкивал лодку.
— За что это шкалик-то?..
— Как же... Вот какая баба-то: дерево смоленое, да и солдатка к тому будет.
— Будет тебе, мелево!.. — огрызнулась Параха и так двинула шестом, что лодка полетела вверх стрелой.
Нужно сказать, что чусовляне, как мужики, так и бабы, никогда не ездят в своих душегубках сидя, а непременно стоя. Маленькое и короткое веселко лежит в носу лодки только на случай, когда выдается особенно глубокое место, где шестик не достает, или когда приходится переплывать реку. Около берега лодка всегда идет на шестике, т.е. пловец стоит на носу лодки и упирается шестом в дно. Когда плывут двое, то можно полюбоваться — душегубка летит вперед, как щука. С непривычки так и кажется, что в такой верткой и неустойчивой лодке вывернешься на десяти саженях, особенно в бойких местах, как чусовские переборы, где струя бьется в край лодки с шумом и точно нарочно старается опрокинуть ее. Но стоило присмотреться к той же Парахе, как она твердо стояла своими голыми ногами и как ловко работала шестиком, чтобы всякий страх прошел навсегда.
— Ведь ты устанешь скоро? — спрашивал я, с удовольствием растягиваясь по дну лодки.
— Зачем устану... сызмальства на воде бьемся... привычны... А пристану, так бечевой пойду... не впервой.
Параха молодцевато взмахнула шестом, который едва доставал до дна. Несмотря на малую летнюю воду, Чусовая все-таки представляла и теперь громадную силу сопротивления, - чувствовалось, как струя била в дно лодки и точно не пускала ее вперед. Падение в некоторых местах было настолько велико, что положительно приходилось плыть в гору. Из сплавных рек Чусовая в этом отношении занимает первое место.
День был великолепный. Скоро сделалось до того жарко, что можно было изжариться в собственном соку. А Параха все помахивала своим шестиком, и можно было только удивляться железной выносливости этого на диво сколоченного тела. Ведь эта работа пойдет и час, и два, и три. Каждый шаг вперед покупался громадным напряжением, а лодка шла ровным, мерным ходом, точно работал не человек, а машина. Изредка Параха отмахивалась от одолевавших ее мух, отирала пот с лица и с улыбкой начинала опять мерить дно своим шестом.
Замечательная это река Чусовая... Как все настоящие красавицы, она хороша неувядающей красотой, которая в каждое время года имеет своеобразную прелесть. Весной — это дикий, неукротимый зверь, который играет с ревом и стоном, бросаясь на теснящие каменные громады; осенью — это суровая, угрюмая река, которая льется точно по высеченному в горах коридору; зимой — настоящая спящая красавица, скованная льдом и запушенная глубоким снегом. Теперь, летом, Чусовая катится в зеленых берегах мимо бойцов, горных теснин и крутых мысов ленивой струей, бурлит только в переборах. Что-то такое ленивое и сильное чувствуется кругом... Вон и кустики распушились по берегу и свесили над водой свои зеленые ветки; вон густая сочная осока зеленым бархатным ковром ушла в самую реку; вон красуются на берегу заливные луга, дремучий хвойный лес, свежие березняки и остальная лесная поросль. Откуда-нибудь из осоки бросается в воду утиный выводок, там насвистывают кулички и разная другая болотная мелочь. Всем и честь, и место, и покой, и только на голых скалах остаются грязно-бурые полосы, обозначающие вешний уровень воды. Глядя на развертывающиеся пред вами картины мирного горного пейзажа, как-то отказываешься верить, что эта же самая река поднимается весной иногда на три сажени и сметает, как пыль, не только траву и кусты, но и многолетние деревья. Хороша именно эта дремлющая сила, которая отдыхает теперь, как заснувший богатырь.
Да, мирно и тихо кругом... Горячо печет уральское солнце. Кое-где высыпет на берег мертвая деревушка, попадет гульная лошадь, которая мирно пасется в густой траве, обгонит лодка,— и опять зеленая пустыня охватит вас своим чарующим покоем, точно плывешь в каком-то сказочном царстве. Вон и каменные дворцы, крепости, башни, валы. Там, высоко-высоко над головой, по уступам и трещинам лепятся горные ели и сибирские кедры, и кажется, что это не деревья, а живые люди. Вон спрятался за выступом скалы целый военный отряд, выше на скале неподвижно торчит часовой, а там из-за зубчатых стен выглядывают головы сказочных богатырей. Не хочется верить, что все здесь мертво и пусто. Воображение ищет движения и жизни, глаз придает человеческие формы дереву, ухо слышит и далекий звон, и окрик часовых, и неясный гул тяжелых шагов... Нет, это одна река, сжатая в каменных берегах, разговаривает сама с собой и рассказывает бесконечную сказку.
Мечтаешь с открытыми глазами и чувствуешь, как делаешься сильнее и точно лучше. Даже Параха на время превращается в сказочную улыбающуюся красавицу, которая ведет свою лодку куда-нибудь в замок...
— Ноне вода у нас страшенная была по весне, — говорит Параха, — коломенок страсть сколько убилось... Больше внизу, у Кумыша под бойцами.
— У Молокова?
— И у Молокова, и у Горчака... Слышь, семнадцать барок один Горчак съел. Страсть была одна... Ну, и верховые бойцы тоже здорово играли. Сила не взяла на барках-то... Человек сотня бурлачков перетонула, сердешных. Снега больно глубоки были, а весна выпала поздняя, дружная, река и взыграла. Теперь чусовлянам на все лето хватит работы: металл добывают из воды, а потом грузить будут на полубарки да сплавлять по межени.
— А под верхними бойцами тоже много убилось коломенок?
— По всей реке... Наши деменевские страсть сколь денег зарабливают с убивших коломенок.
— А ты?
— И я робила... только вышла домой-то робятишек проведать. Тоже гребтится... В деревне-то одна старуха осталась. Кому горе да разоренье, а нам хлеб... это с убивших-то барок. Вон под Зайчиком их шесть штук расшиблось... с пшеницей шли. Ну, теперь который месяц кули из реки на берег тащат да сушат, а пшеница так и преет. Да вот сам увидишь...
Мы разговорились. Меня заинтересовала жизнь такой глухой деревушки, как Деменева. Но Параха не умела рассказать, что было мне нужно, т.е. о других. О себе она говорила просто и толково. Неприглядная эта бабья жизнь. Она вышла за молодого парня, а потом мужа взяли в солдаты. Куда-то под хивинца ушел. После мужа осталось двое ребят.
Куда же идет эта лошадиная бабья работа, заботы, непокрытая нужда? Мне становится жаль Парахи, собственно даже не Парахи, а той солдатки, которая сидит в ней... Что-то такое темное и стихийно-злое есть в человеческой жизни, которое роковым образом становится поперек дороги, как вот эти чусовские бойцы.
— Скоро, видно, и Зайчик будет, — говорит Параха, налегая на свой шестик с видимым усилием. В течение трех часов она отдохнула всего раза два, чтобы напиться. — Краюхина, Прова Михайлыча, слыхивали, может?
Я назвал пристань, где царил Пров Михайлыч.
— Он самый... Шесть барок убил ныне. Разорится, говорят... Только нечисто дело вышло у него...
— А что?..
— Да так... нечисто. Грех случился...
— Какой грех?
— Разное болтают: он на зайчиковских мужиков жалится, мужики - на его... Всяк свое говорит. Конечно, не баская слава вокруг Зайчики ходит, ну да, мало ли что болтают.
III
Через четверть часа показался длинный мыс, на который высыпала бойкая деревнюшка дворов в двадцать. Она известна под именем Зайчиков и получила свое название от страшного бойца, который стоит немного повыше деревни. Еще подъезжая к деревне, издали можно видеть верхушку большой известковой скалы; она стоит в крутой излучине в самом прибое, и весной здесь ежегодно бьются барки. Этот боец пользуется громадной известностью у бурлаков: «игристый камешек этот Зайчик, веселенький...»
Странно то, что этот боец создал деревню. Нужно кому-нибудь вытаскивать убитые барки, перегружать металлы и разный другой груз, — вот и выросла целая деревушка. Страшный боец каждый год давал работу на целое лето.
Вид деревни, как вообще всех чусовских поселков, не особенно привлекателен, и первое, что бросается в глаза, это — необыкновенная близость леса. Некоторые избы стоят почти совсем в лесу. По линии берега попадается несколько покосов, есть даже пашня — и только. Скотина пасется в лесу. Избы расставлены без всякого порядка; постройка хорошая, благо лесу не занимать стать. Правый берег гористый, левый, где выдался мыс, отлогий, и только вдали синеется горный скалистый гребень. Вообще место неприветливое и дикое. Жители — раскольники беспоповщинского толка, или, как говорят на Урале, кержаки.
— Пустая деревня-то, все на работе, — объяснила Параха, когда наша лодка ткнулась носом в песчаный берег.
— Под бойцом?
— Под ним под самым. Вон, видишь, черные кучи на берегу, - это все мокрая пшеница навалена. Около нее страсть сколько народу бьется...
— Ну что, устала!..
— Не то чтобы больно пристала, а только плечо ломит да поясница отниматься начала.
Параха улыбнулась, показав свои белые зубы. По уговору она обязалась доставить меня в Зайчики и теперь поздравляла с привалом, как это делают все бурлаки. Взвалив мои пожитки на плечо, она зашагала к большой пятистенной избе, из ворот которой бросилось на нас штук пять собак.
— Пропасти на вас нет... — ругалась Параха, отмахиваясь от собак моим чемоданом. — Эй, кто дома жив человек есть!.. Сосипатр-то дома?..
Из глубины темного двора, крытого на раскольничий манер глухой крышей, послышался сначала старческий кашель, а потом несвязное бормотание. Это и был Сосипатр, лысый, сгорбленный старик, едва тащивший свои кривые ноги. Он посмотрел на нас из-под руки, как смотрят против солнца, и заговорил:
— Это никак ты, Параха... и с барином, надо полагать.
— В лесу нашла да вот привезла тебе, показать, может, поглянется, а не поглянется — вези дальше.
— Куда везти-то?..
— На пристань, на Межевую Утку.
— Коней-то нет дома... в пасеве гуляют.
— Пошлешь за конями, — решила Параха.
— А кто повезет? — спрашивал старик, продолжая разглядывать нас из-под руки.
— Сам повезешь... недалеко.
— Это на вершной-то?.. Востра больно! Из Деменевой везла барина-то?
— Из Деменевой... Да ты что нас в избу-то не зовешь, дедка?.. Барин поись хочет и чайку испить... Пров-то Михайлыч, видно, у тебя проживает?
— Видно, у меня... Ну, заходите, ин, в избу. Спит Пров-то Михайлыч...
Мы вошли в темный двор, поднялись по крылечку и очутились наконец в избе, где на лавке спал Пров Михайлыч, а напротив сидела какая-то молоденькая девушка в ярком кумачном сарафане.
— Это ты, Лукерья? — удивилась Параха, складывая мое имущество на лавку.
Лукерья ничего не ответила, а только указала глазами на громадную фигуру Прова Михайлыча, лежавшего на лавке под окном.
— Да ведь он, сказывали, прогнал тебя? — шепотом говорила Параха, здороваясь.
— Сперва прогнал, а потом опять востребовал, — шепотом ответила Лукерья, искоса поглядывая на меня. — Замаялась я с ним, Паранюшка.
— Легкое место сказать: вот какое дерево... Вот что, Лукерьюшка, спроворь барину моему самоварчик. Я говорила Сосипатру, да ведь он забудет. Есть самовар-то у вас?
— Как же, есть... У Прова Михайлыча свой есть. Я сама поставлю, скорее дело будет.
Когда Лукерья вышла из избы, Параха сообщила шепотом: эта Лукерья и есть «главная причина» всему делу.
— Какому делу?
— Ну, убившия барки, значит... от нее все горе Прову-то Михайлычу. Вот уже поедете, так Сосипатр дорогой-то все обскажет...
Пока старик ходил в лес за лошадьми и пока Лукерья ставила самовар, я пошел размять ноги. Деревня вся точно вымерла, и только оставались одни собаки. Все были около убитых барок. Я пошел по берегу к бойцу. Большие темные кучи, на которые указывала давеча Параха, оказались целыми валами из куч с пшеницей. Несколько куч были из чистого зерна, которое «горело» на солнце. Ближе можно было уже слышать прогорклый запах зерна.
Несколько женщин были заняты разборкой мокрых кулей, другие рассыпали пшеницу, третьи переносили ее на носилках от одной кучи в другую... На самом берегу и в воде бродили десятки мужиков, разбиравших убитые барки и вытаскивавших кули из воды на берег. В воде и на берегу торчали обломки барочного леса; разобрано было только две барки, а четыре оставались еще в воде. Они сидели неглубоко, и можно было видеть разбитые части, — у одной выворочено было плечо, другая стояла с выхваченным боком, у третьей расщепало корму и т.д.
— Бог помочь! — поздоровался я с работавшими.
— Спасибо...
Громадные насыпи почерневшего зерна ужасно походили на муравьиные кучи, а ходившие по ним люди — на муравьев. Я сунул руку в одну из насыпей, — внутри было горячо. Вытащенную из воды пшеницу негде было просушить, и она теперь горела в этих насыпях.
— Был хлебушка, а стал навоз, — заметил старик, очевидно, наблюдавший за работой.
— Отчего мало рабочих у вас? — спросил я.
— Да где их взять-то?.. Негде взять, — вот и пачкаемся. По всей Чусовой ноне наколотило барок-то, ну, народ и разбежался. Наш-то кормилец Зайчик вон какую работу наработал... страсть глядеть. В шести-то барках девяносто тысяч зерна было... Ох-хо! согрешили мы, грешные! Вон девкам по целковому в день платим, а оне, курвы, и знать не хотят... Испотачились работой.
— Сколько барок разобрали?
— Да, видно, вторую кончают, а там еще четыре стоит в воде. Не знаю уж, когда это мы и подымем их. Главное, сила не берет насчет народу. А Пров Михалыч свое... закутил не на живот, а на смерть. Тоже обидно, хоть до кого доведись.
Я присел на груду барочных досок и смотрел на работу. Разговаривавший со мной старик отправился к работавшим бабам и, из желания показать свою энергию, начал их ругать на чем свет стоит. Бойкие чусовлянки, бродившие по пшенице голыми ногами, огрызались, а потом подняли старика на смех. Эта сцена с берега перешла в воду, где хохотали над расходившимся стариком мужики.
— Палкой-то, дедка, палкой валяй бабенок! — поощряли голоса. — Дуньку первую лупани...
Не дождавшись конца этой горячей сцены, я пошел к самому бойцу, до которого было с полверсты. Это была известковая скала, выдвинувшаяся в реку одним ребром. Наверху лепились мелкие елочки, точно сбежавшиеся в игре дети. Кругом разросся угрюмый ельник. Река текла под самой скалой, с тихим ропотом облизывая подножие бойца. При ярком солнечном свете получалась оригинальная картина, пожалуй, немножко дикая, но во всяком случае полная своеобразной прелести. Глаз искал чего-то страшного в этом бойце, но страшного ничего не было, — таких «камней» по Уралу разбросано миллионы. Но весной — другое дело... Вы не узнали бы картины, когда Зайчик начинает «играть». Река под бойцом клокочет и превращается в пену; глухой рев несется далеко, точно борются насмерть два разъяренных чудовища.
IV
— А ведь коней-то я не нашел, барин, — объявил мне Сосипатр, когда я вернулся в деревню.
— Вот тебе раз... Так как же я-то буду?..
— Уж не знаю, родимый мой. Бегал-бегал по лесу-то, точно сквозь землю провалились мои кони. С ботатами ходят, далеко слышно... А ты попей чайку покедова, может, они сами подойдут к тому времю. Овод гонит из лесу скотину-то...
— А на лодке нельзя подняться?
— Да кто повезет-то?.. Некому, родимый... Работы у нас не изработать. Кормилец-то наш дал вон какую задачу...
— Какой кормилец?
— А Зайчик... Им кормимся: чего пошлет, то и жуем. Ласковый, он до нас... В прошлую весну барку с медью ушиб, в позапрошлую весну сортовое железко, — кажинный год хлеб дает. В сам-деле ступай в избу, там Лукерья все спроворила, а тем времем, может, и кони подойдут.
Ничего не оставалось, как идти в избу и «заняться чайком». Положение было самое безвыходное, и я обругал проклятую дорогу: не повезло с самого начала, — значит, так пойдет и до конца.
В избе кипел самовар, а за самоваром сидел сам Пров Михайлыч и пил чай. Тут же стояла на столе бутылка водки и лежала в газетной бумаге какая-то мудреная закуска. Пров Михайлыч принадлежал к разряду настоящих великанов, и его лохматая голова точно была привинчена к широким плечам. Грязная ситцевая рубашка была расстегнута, и из-под нее выставлялась богатырская волосатая грудь. Около стола сидели и Лукерья с Парахой и тоже пили чай. Лукерья была девушка лет семнадцати, белокурая, свеженькая, с розовыми губами и такими красивыми серыми глазами. В простом народе редко попадаются вообще красивые женщины, а белокурые в особенности. В этой Лукерье еще сохранилось что-то детское, что пропадает в зрелой женской красоте.
— Пожалуйте... — хрипло проговорил Пров Михайлыч, тяжело поднимая голову. — А водки прикажете?..
— Нет, благодарю.
— Ваше дело... Значит, мы с Парахой выпьем.
— Я и то выпила, Пров Михайлыч... Напьюсь пьяная, — нехорошо будет.
— Ну, ну... с солдатки нечего взять, вся своя.
Параха, видимо, конфузилась, но с устатку ей хотелось выпить. После некоторого ломанья она взяла рюмку и выпила ее как-то по-куричьи маленькими глотками, закинув голову назад.
— Отлично... — похвалил Пров Михайлыч и сразу выпил две рюмки, не моргнув глазом, точно два гвоздя заколотил.
— Ох, захмелела я... — плаксиво жаловалась Параха, вытирая губы рукавом рубашки. — На тебе будет грех, Пров Михайлыч.
— Ладно, ладно... Мне уж заодно маяться-то.
Мы долго пили чай молча. Параха улыбалась и все толкала локтем молчавшую Лукерью. Пров Михайлыч долго смотрел в налитый чаем стакан и задумчиво повторял: «Да... дда-а» В избе было страшно жарко. Где-то жужжала муха. Вошел старик Сосипатр и по мужицкой вежливости раскланялся со всеми.
— А... старый колдун! — протянул Пров Михайлыч. — Хочешь чаю?
— Спасибо, родимый мой... Смолоду-то что-то не привык я к им чаям, а на старости лет грешить не приводится. Старик подсел на лавочку и улыбавшимися глазами посмотрел
на раскрасневшуюся Параху.
— Ох, ешь тебя мухи с комарами... — бормотал Сосипатр. — размалела!
— И то размалела... — соглашалась Параха и кокетливо закрыла лицо рукавом, — все Пров Михайлыч... его грех.
— Прову-то Михайлычу не привыкать с бабами возиться... Одна Лукерья чего стоит.
— Ты опять, старый черт?! — закричал Пров Михайлыч и ударил по столу кулаком.
— Дело говорю... Али не поглянулось?..
— Ты еще поговори у меня!.. Возьму старого черта за ногу да прямо в воду.
Женщины переглянулись и хихикнули
— В воду? — не унимался Сосипатр. — Этакое ты слово сказал, Пров Михайлыч... А уж тебе-то надо бы ровно знать, какая она такая та самая вода бывает.
— Не тронь, Сосипатр, — вступилась неожиданно Лукерья, — твое разве это дело?..
— А ты чего заступаешься... а?..
— А вот заступаюсь...
— Утопить бы тебя, курву... Слыхала?.. За хвост да и бросить, как кошку... Ишь выискалась тоже... Убежала, небось, как тогда бурлаки наступили... не поглянулось!..
Пров Михайлыч слушал эту ругань, а потом неожиданно засмеялся. Старик посмотрел на него, плюнул и выбежал из избы.
— Ишь, как его разбирает, колдуна... — смеялся Пров Михайлыч. Лукерья сердито посмотрела на пьяного купца и опустила глаза.
— Ну, ты чего на меня-то сердишься, Луша? — ласково заговорил Пров Михайлыч и потянулся своей волосатой рукой к девушке, но Лукерья еще дальше отодвинулась от него.
К моему удивлению, лошади действительно пришли сами, и через час после чая мы уже выехали из деревни. Сосипатр ехал на рыжей кобыле без седла рядом со мной и смешно болтал голыми ногами, когда лошадь пускалась трусцой. Мы проехали мимо разбитых барок, где теперь все было тихо. Народ только что пообедал и отдыхал, кому где показалось лучше. Большинство искало спасенья от летнего зноя в тени кустов, некоторые заползли под барочный лом, из-под которого выставлялись только одни ноги, а двое спали прямо на солнцем, раскинувшись в самых отчаянных позах.
— Так это ваш кормилец? — спросил я Сосипатра, когда мы проезжали мимо бойца.
— Прямой кормилец... А то как же по-твоему?.. Целая деревня около него кормится... По-твоему, камень, мол, и вся тут. Тоже камень камню рознь, родимый мой. Тоже вот вода... Поглядеть, так оно самое простое дело, а ежели головой своей подумать хорошенько, так она, вода-то, точно что вода, да не просто.
— А какая же вода?..
— Такая... Она вон как подыграла Прова-то Михайлыча. Вот тебе и вода. Тыщ пятьдесят рублей выдула из кармана-то единым духом. Вот она какая...
Меня заинтересовал этот разговор. Старик был разговорчивый, и мы болтали всю дорогу. Лошади знали дорогу и не нуждались в поводьях.
— Теперь взять Прова Михайлыча, — рассуждал Сосипатр, богатенный купец по Чусовой, денег у ево — страсть. А от кого жить пошел? От матушки Чусовой... Сначала по малости сплавлял разную кладь, больше по межени на полубарках, а потом, как в силу вошел, и развернулся. Вон сколько хлеба ноне скупил, да не привел Господь до конца, значит, довести: Зайчик не пустил... Стой!.. Будет баловаться. Ты играть, и я с тобой поиграю. Вот и вышла игрушка...
— Какая игрушка?
— Ну, а которая в избе с ним сидит... Лукерья эта самая. Из-за нее ведь все дело вышло. Раньше-то Пров Михайлыч степенный человек был, а как разбух от своих денег, — дурь эта самая в нем и заходила. Жена своя есть, дочь на возрасте, а он себе вон Лукерью припрег... И курва только девчонка!.. Обошла мужика, окружила совсем... Плачет ведь он без ней, как ребенок без матери. Нечистое дело, одним словом.
— Откуда она, Лукерья-то?
— Да наша же, чусовская, с верхних пристаней откедова-то. Ну, путался с ней Пров-то Михайлыч, а тут весна, надо караван сплавлять. Ну, все наладил, казенку выстроил, а в казенку-то вот эту самую Лукерью посадил. Как это по-твоему: ладно или неладно?.. Матушка-земля всякий грех в себе терпит, а вот вода-то не любит этого, пакости-то нашей не любит. Набрал Пров Михайлыч что ни есть лучших сплавщиков, поставил на свои барки бурлаков в полной мере, только плыви... А оно вышло не так. Тридцать лет по Чусовой-то плавал Пров Михайлыч, понадеялся, ну, а тут и казенку, и другие барки под Зайчиком и убило.
— Да ведь не у него одного барки нынче разбило?
— У других другое, родимый мой... У других-то то из шести барок одну убьет, много две, а тут все шесть Зайчик съел. Это уж неспроста. Вода не хотела поднимать его-то озорство. Разе так добрые-то люди плавают?.. Тут надо с молитвой да со страхом, а он придумал в казенке с Лукерьей обниматься. Ты как полагаешь насчет этой воды?.. Ведь она вся живая, она чувствует... да. Посмотри-ка, как наша Чусовая примется по весне свои разговоры разговаривать: только стон стоит. Это она веселится, кормилица. Тогда, как убило под Зайчиком казенку-то, так Лукерью еле вытащили из воды, совсем было захлебнулась. Сам-то Пров Михайлыч как осетер плавает, ну, он ее и выволок на берег... Тут опять бурлаки накинулись на нее, на Лукерью.
— А они за что накинулись?..
— За это за самое, что из-за нее все досыта воды нахлебались. Тоже понимают... Так расстервенились — страсть. В воду хотели бросить. Едва она тогда убежала. Ну, а потом Пров-то Михайлыч нарочно за ней, курвой, посылал. Я же и ездил...
Д.Н. Мамин-Сибиряк
Читайте также: