Виктор Астафьев. Гемофилия

Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк, липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную, огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины ключей, в сумрачную прель логов.

Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река, словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.

Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел, прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается, кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой, выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший, как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную, доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится, вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.

Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами, означавшиеся на последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые, старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодниках живо качающихся три-четыре легких пестрых перышка - пух остался, мясо улетело.

За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать – ослаб хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко, дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил - дичь в сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках жирующих птиц... Вот я вам ужо!..

Скорей бы утро! Скорей бы это завтра...

Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности, так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней, либо знойкий холод, вот и тянешь,  как парнишка, на себя одежонку, ужимаешься, в калач свиваешься - тут, в лесу, да еще одному, оттого и хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит.

Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной воде гнало медленный, еще более темный круг.

«Рыбак небось возвращается домой, в город». Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки, послышалось тяжелое дыхание - я пододвинул к себе ружье. Совсем близко раздался голос:

- Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак.

В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были  нашествием отдыхающих горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал, рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами.

Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел - почти упал на землю.

Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал - есть такое неписаное правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем хочет, и попросит, что нужно.

Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка, и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой.

Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и скоробился, я сначала думал - от мокра и слизи, однако, присмотревшись, обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него, даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И вдруг меня прохватило жаром: «Да это же кровь!»

- Что с вами? - быстро отбросив плащ, приподнялся я. - Вы ранены?

- Нет-нет! - торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в мою сторону толсто замотанную руку. - Гемофилия.

Я вопросительно и молча глядел на рыбака.

- Несвертывание крови. Болезнь такая.

Конечно, не таскайся я по тайге с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и сказал бы, наверное: «Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?» А тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил:

- Чем я могу вам помочь?

- Если есть сухая и чистая тряпица... Я достал из кармана носовой платок, протянул его рыбаку, он кивнул - сгодится. Вспомнив про хлеб – он у меня хранится в холщовом кошельке, - вынул поклажу из рюкзака.

Долго и осторожно разматывал я руку незнакомца, и чем далее разматывал, тем мокрее и тяжелее делались от крови тряпки, и я ожидал увидеть рану большую на руке, но, размотав кисть и вытерев пальцы, нигде ничего не обнаружил.

- Ерш, - слабо и виновато улыбнулся человек. - Клюнул, ведь клюнул, проклятый! Как я ни остерегался, все-таки ткнулся, и вот...

Осторожно, не очень туго я замотал руку рыбака и дивился этакой оказии: на брюшке большого пальца, едва заметная, возникла бисеринка, и пока я прицеливался обмотнуть на руке платок, налилась со спелую брусничнику, округлилась, лопнула и тонкой ниточкой потянулась по запястью под рукав.

- И ведь когда стараешься не наколоться, не поцарапаться, обязательно наколешься и поцарапаешься, - продолжал уже бодрее говорить человек, как бы оправдываясь передо мною.

- Это уж точно, - поддержал я, - рябчика манишь - хоть бы не кашлянуть, хоть бы не кашлянуть, а тебя душит, а тебя душит... Ну и забухаешь... Рябчика как ветром сдунет...

Рыбак неторопливо попил чаю, сладкого, хорошо упревшего, и, слегка утолив жажду, поведал мне о том, что болезнь эта у него прирожденная, что сам он из Ленинграда, здесь, на Урале, живет его сестра, и он каждый отпуск ездит к ней, да и не столько к ней, сколько подивиться на уральскую, такую могучую древнюю природу, осенями дивную и тихую. Нигде нет более такой осени. Но главное, страсть свою потешить - нет для него большей радости, чем харюзование, особенно осенями, когда хариус катится из мелких речек. Предупреждая мой вопрос - как же с такой болезнью один по тайге? – немного оживленный чаем, рыбак добродушно и все так же чуть виновато и доверительно улыбнулся:

- Ну, а что? Лучше умереть дома? В больничной палате? Нет-нет! Я уж надышусь, насмотрюсь, нарадуюсь за тот век, который мне отпущен. Пусть он недолгий век, но видел я красот, изведал радостей сколько!..

Что с ними, с этими чокнутыми природой, поделаешь? Сам такой! Пока мой новый знакомый говорил о рыбалке, об Урале, реки и леса которого он, к удивлению моему, знал куда как лучше меня, пять лет здесь прожившего, я напрягал память, пытаясь вспомнить кровоостанавливающие средства, ибо платок мой и поверху примотанный холщовый мешочек уже пробило изнутри репейно ощетиненным пятнышком, но ничего, кроме крапивы, не вспомнил.

Я сделал из бересты факелок, вылил чай до капли из котелка в кружку и спустился в распадок, где и нарвал лесной крапивки, вымочившись в дурнине почти до ворота. Пока бродил во тьме, рвал крапивку, вспомнил о змеевике - кажется, верное кровоостанавливающее средство, особенно корень. Еще бы зверобойчика хоть кустик сыскать - от всех бед и болезней трава, ну а подорожник-то всюду найдется.

Долго шарил я под завесой пихтача, возле покосов по-бабьи вольготно зеленой юбкой рассевшегося, отыскивая в невыбитых литовкой углах лечебную траву, повторяя, чтоб не забыть, начало деревенского наговора: «Горец, горец, почечуйный, перечный, птичий, змеиный или еще какой молодец, - покажись мне, откройся...»

Но отсияли, отцвели травки - осень все же, попробуй без цветов и примет отыскать траву, да еще в потемках - все жухлы, бледны. Однако в теньке среди оплывших морковников и мочалкой свитых трав я нашел все же былки бледно доцветающих стрелок змеевика и рядом его собрата – ветвистый перечный горец, для верности пожевал и ощутил с детства не забытую, почти щавельную кислинку.

За пихтачом, отоптанным колхозными коровами, на маленькой кулижке, возле утихшего муравейника сыскал и ветки зверобоя с отгоревшими восковыми цветочками. Подорожник рвал на ощупь возле речной тропы.

Я парил травки в котелке, остужал навар, делал кашицу из подорожника ножиком. Мой новый товарищ смотрел на меня и рассказывал про Ленинград, воспринимая как что-то должное мои хлопоты - верный признак того, что сам он много помогал людям.

- Война кончилась, - как о чем-то обыденном и привычном говорил рыбак. - Утихает горе. Люди, природа - все-все как бы вновь и новой, какой-то неведомой добротой открываются нам... Жить бы да жить...

Я промыл его руку теплым отваром, осторожно и в то же время содрогаясь от бессильного недоумения и внутри занявшегося холода, вытер капельку крови с брюшка пальца, залепил прокол величиной с  иголочное ушко кашицей подорожника, завязал руку оторванным от нательной рубахи лоскутом и указал на котелок:

- Пейте! Как можно больше пейте - это должно помочь...

Он послушно пил теплый отвар, с вялой настойчивостью поел хлебца с маслом, потом разошелся в еде и прямо с кожуркой уплел пару моих, почти до хруста упекшихся в углях картошек. Я тем временем еще раз спустился к речке с котелком, вернулся с водой, и рыбак ублаженно молвил:

- Навязался вот.

- Ничего, ничего, высплюсь. Успею. Мои рябки от меня не уйдут! Рядом, бродяги! - кивнул я на распадок.

- А мои харюзы в реке. Странно, правда? Спят вот и не знают, что мы тут наготове...

- Да, да...

Я растряс сено пошире, подбил его от пихты в головах. Рыбак прилег лицом к костру, выставив завязанную руку на тепло, и быстро утих. Спал он младенчески тихо, не шевелясь, и я порой вскидывал голову, живой ли. Еще один встречный, еще одно удивление человеческой недолей, силой его, величием перед неотвратимой смертью.

Привычное еще с войны, с госпиталя, непроходящее чувство вины перед обреченными угнетало меня. Происходило это еще и от спокойствия человека, от его невысказанной боли и обиды на судьбу. Но общение с ним не давило. Обезоруживала его обыденная, прямодушная откровенность, в которой не было места истерике, зависти и ненависти к тем, кто живет и останется жить после него, - признак здоровой натуры, трезвого ума и незлого характера.

Я подживлял огонек, палкой сгребая уголья к краю кострища, чтобы грело рыбака спокойным теплом, и в поздний час, в студеное предутрие, сам уснул мгновенно и глубоко.

Проснулся и едва не ослеп от белизны: повсюду на лугах, на зародах, на зеленой отаве, вдоль берегов Усьвы, на ельниках и последних листьях осин и берез белел иней. Каждая хвоинка на пихте с той стороны, где недоставало тепло огня, была как бы обмакнута в серебряную краску. Внизу, в распадке, звонко и беззаботно пищал рябчик, у реки трещали дрозды и, отяжелев намокшим пером, коротко перелетали над землей, шарахались в ельниках, осыпая иней, - птица тянула на рябинники.

Я вскочил от огня, бойко горевшего сдвинутыми головешками, и не обнаружил рыбака. На сене лежал клетчатый листочек, вырванный из блокнота, и на нем было написано: «Спасибо, брат!» Я осмотрел листочек с обеих сторон - он был чист, не захватан кровью. «И слава Богу!» - сказал я себе, поскорее собираясь. Под пихтой, подальше от тепла, что-то серебрилось. Я наклонился: три отборных крупных хариуса чуть прикрыты сырым мхом и веткой пихты.

Под горой, ниже охвостки острова, заметно темнела фигура человека – он забродом стоял на струе и редко, плавно взмахивал удилищем - искусник, рыбачит на обманку!

Оставив завтрак на после, на ходу хлебнув из кружки теплого чая, я торопливо надел рюкзак и поспешил из ельников на опушку, к белолесью, вдоль которого уже пели, заливались задиристые петушки, и мама-рябчиха понапрасну серчала и сипела с земли, призывая неразумных молодцов к осторожности и благоразумию.

Утро, солнечное, бодрящее, белое, звенело примороженным листом, словно били леса в колокола, пробуждая к жизни все сущее на земле.

Виктор Астафьев

Читайте также: 

Астафьев Виктор Петрович

Виктор Астафьев. Вдали синеет Кваркуш

Виктор Астафьев. Город гениев

Поддержать «Ураловед»
Поделиться
Класснуть
Отправить
Вотсапнуть
Переслать

Гостиницы Перми

Рекомендации